Адам Загаевский, 2013. Фото: Богдан Крезель / Forum
Адам Загаевский, 2013. Фото: Богдан Крезель / Forum
22 марта 2021

Писать по-польски

  • Facebook
  • Twitter
  • Telegram
  • VK

Эссе известного поэта Адама Загаевского (1945-2021) о польской литературе второй половины ХХ века.

Знакомые иногда спрашивают меня: почему ты не пишешь по-английски? Или — когда я во Франции — по-французски? Они явно предполагают, что я только выиграл бы от такой замены, что лучше пользоваться «мировым» языком, чем провинциальным. В принципе, я с ними согласен; может, оно, конечно, и сподручней писать на каком-нибудь «большом» языке (если б я только мог!). Это напоминает мне байку про Джорджа Бернарда Шоу, который в письме к Генрику Сенкевичу будто бы удивлялся, отчего это поляки не переняли русский язык. Вот ирландцы, мол, усвоили английский, и это пошло им только на пользу! Так-то оно, конечно, так...

Писать по-польски в XIX веке, во времена разделов, было патриотическим поступком; польский язык был в серьезной опасности, прежде всего на территориях, аннексированных русскими. Сегодня такими вопросами никто не задается. Молодой поэт, родившийся в Гданьске, если и помнит о прошлом своего города, — а помнить об этом нынче модно! — все же не испытывает колебаний, на каком языке ему писать. Никакого другого языка, кроме польского, он просто не знает. Лишь тот, кто, подобно автору данного текста, много лет живет за границей, может столкнуться с вопросом (наивным?) о выборе языка.

Писать по-польски — это значит, помимо всего прочего, принять в себя сложное наследие польской истории.

Тот, кто пишет по-французски — с иронией, изяществом и толикой поэзии, — является, пусть и неосознанно, наследником не только Монтеня и Паскаля, но и Людовика XIV — во всяком случае, атмосферы его двора, искусства язвительной беседы, убийственных bon mots, тревог моралистов, споров революционных демагогов. У пишущего по-польски в крови и чернилах иные гены: крах государственной системы в XVIII веке, катастрофа разделов, разгромы неудавшихся восстаний, долгая хрупкая театральность самого бытия нашей страны, которая — не существуя реально и трезво — была лишь химерой, попеременно оказываясь то объектом восхищения (Polenlieder в 30-х годах XIX века Polenlieder (нем. «песни о Польше») — песни и стихи немецких поэтов, созданные во время Ноябрьского восстания 1830 года и после него и воспевающие героизм польских патриотов. и энтузиазм французов), то объектом презрения (Бисмарк, немецкие и русские националисты).

Польша в представлении Европы была отчасти подобна прелестному Тадзио из «Смерти в Венеции» Томаса Манна — прекрасная, недостижимая, неуловимая, детская по своей сущности. Или, наоборот, представлялась страной отсталой, грязной, пьяной (к примеру, в очерке Гёте о его кратком путешествии в Польшу, увековеченном памятной доской на краковском Рынке) — страной, которую следовало бы как можно скорее покорить. Либо красавица, либо чудовище — ничего посредине. Похоже, еще и сегодня поляки хоть и недоверчиво, но с большим любопытством прислушиваются к мнениям о себе, доносящимся из крупных городов Запада.

Теперь добавился еще один капитальный мотив. Непонятно: то ли поляки — герои Второй мировой, прекрасные уланы, сражавшиеся против танков, отважные летчики в битве над Англией, несгибаемые и упрямые подпольщики, неустрашимые воины, атаковавшие Монте-Кассино, то ли они — примитивные узколобые антисемиты, вроде поросят из известного американского комикса? Красавица или чудовище? Джентльмены или свиньи?

И, наконец, — то ли эти поляки и впрямь прошли через коммунизм, не запятнав себя грязью, бунтуя и саботируя навязанную Москвой систему (ведь именно такими они любят видеть самих себя), — то ли они были послушными коллаборационистами, как все прочие покоренные народы? До сего дня среди самих поляков нет согласия в оценке того чистилища, через которое они прошли. Не так давно одна известная писательница-историк опубликовала книгу под названием «Великое столетие поляков», посвященную периоду политического небытия, XIX веку; так вот — она исходит из предпосылки о том, что бурная интеллектуальная деятельность рассеянных по Европе изгнанников, поэтов, мыслителей, историков, политических деятелей с лихвой восполняла отсутствие государственного суверенитета. Так ли это?

В десятках мемуарных книг о последней войне и о послевоенных годах польский читатель ищет не только описания чьей-то персональной судьбы, но и ответа на вопрос: кто мы такие?

Это беспокойство передается писателям, уже не только мемуаристам, но и крупным, талантливым литераторам; так, все творчество Витольда Гомбровича пронизано — между прочим — и этим беспокойством.

Письмо из бездны

Тот, кто смотрит с западноевропейской колокольни, лишь с трудом может представить себе пропасть, в которую заглянула Польша в новейший период истории.

Например, осень 1944-го, момент — кстати, зафиксированный хорошо, должно быть, откормленным вермахтовским оператором, — когда уцелевшее и покорившееся судьбе население Варшавы медленно бредет бесконечной колонной, состоящей из женщин, детей, стариков и мужчин, покидая разрушенный город после разгрома восстания. Эпизод из весьма богатой коллекции страшных картин ушедшего века. Гражданское население покорно покидает свой город, лежащий в руинах, столицу европейской страны, — что может быть горше? Только лагеря и крематории или кошмар еще более безнадежного восстания в том же самом городе, в еврейском гетто, в 1943 году.

Тот момент стал точкой отсчета незримых дебатов, развернувшихся между польскими писателями сразу после войны. Конечно, они спорили не так, как привыкли полемизировать профессиональные историки,— не пытались разрешить проблему вины и ответственности за Варшавское восстание, не анализировали военно-политическую ситуацию, но именно это было точкой отсчета литературы — гораздо более трагичной, чем в академическом эссе Ролана Барта. Небытие, которое испытала Варшава, а вместе с нею и вся Польша, неизбежно и надолго окрасило воображение польских писателей. Даже не окрасило, а более того — вошло в него, как постоянный элемент: воображение польской литературы освоило бездну.

Очевидно, излишним педантизмом было бы напоминать о том, что годы сталинщины не принесли существенного улучшения; разумеется, натиск террора — в сравнении с террором гитлеровским — значительно ослаб, и значительная часть населения жила в уверенности, что восстановление разрушенной страны, пусть даже под жестким руководством компартии, есть занятие похвальное, которое нельзя откладывать до лучших времен. Тем не менее, мало кто был свободен от всепоглощающего чувства горечи.

Гротескное расточительство коммунистической экономики и вездесущая тайная полиция не давали забыть, что разворачивается некое действо, которое ближе к театру абсурда, нежели к осмысленной государственной деятельности.

Неумолимая и спасительная фривольность времени привела к тому, что нынешнее молодое поколение, начитавшееся теоретиков постмодернизма и знающее все о ловушках текста, уже забыло о том кошмаре; однако своей радикальностью послевоенная польская литература во многом обязана энергичному ответу на тот исторический эпизод — момент, когда население Варшавы покидало разрушенный город. Нынешние дебютанты просто ничего этого не могут помнить, но для меня и моих ровесников, родившихся сразу после войны, развалины домов, заросшие травой, были притягательны, словно руины готического аббатства для первого поколения романтиков, они скрывали в себе сокровища и опасности, были естественным и любимым пейзажем детства, подарившим нам первое вдохновение.

Поколение Гигантов

В Польше последних 60 лет — и в самой стране, и в эмиграции, поскольку, как известно любому краковскому школьнику, литература эта создавалась столь же на родине, сколь и в Париже, в Аргентине или в Калифорнии, — писательство редко бывало занятием академическим, головным, бескровным, побочным, редко сводилось лишь к индивидуальному поиску прекрасного, к флоберовской борьбе с языком, к добросовестной записи чьей-либо отдельной жизни с ее невзгодами. Литература была скорее похожа на гудящую, полыхающую огнем гончарную печь, в которой при высокой температуре и на глазах пристрастных свидетелей, заинтригованных членов полиса, обжигались сосуды поэзии и прозы. Литература имела огромный вес, шел большой, серьезный диспут, в котором экзистенциальные мотивы переплетались с проблемами всей общины, всего полиса.

При этом, парадоксально, участники спора — Витольд Гомбрович, Ежи Стемповский, Чеслав Милош, Александр Ват, Юзеф Чапский, Збигнев Херберт, Густав Херлинг-Грудзинский, Ежи Гедройц, если называть только Гигантов, — бунтовали против самого этого спора, совершенно его не желали. Их волновали крупные, универсальные темы и сюжеты, в том числе мотивы метафизические, но к ним они могли прорваться, лишь с трудом прокладывая путь сквозь чащу вопросов, вырастающих из общей, политической, почвы. Очевидно, излишне добавлять, что писали все они замечательно и речь тут вовсе не о группе идеологов, но о великих мастерах, волшебниках пера.

Без этого фона понять польскую литературу невозможно.

Это, разумеется, уже не была, как в прежние века, литература шляхтичей, которые сидят в деревне, в своем поместье, читают Плутарха и Вергилия и после благополучной уборки урожая предаются неспешному литературному труду.

Поколение, чья зрелость пришлась на момент великого кризиса, великого Небытия, поколение, рассеянное по всему миру, боролось за выживание в невероятно трудных условиях, как экономических, так и духовных, его игнорировали парижские, и не только парижские, левые; но ему удалось заложить основы новейшей польской словесности. Оно сумело создать модель литературы, чей ответ на историческую угрозу был универсален, а не провинциален. Сумело коснуться глубин надежды, избегнув легких утешений.

Цитата из недавно — посмертно — изданного дневника Зигмунта Мыцельского, писателя и композитора, хорошо иллюстрирует дилемму авторов, писавших за железным занавесом.

Зигмунт Мыцельский

На Западе я наверняка был бы «черным» писателем, одним из тех, кто трубит в рог пессимизма, возвещает конец Европы и света, бессмысленность человеческого пути и эволюции нашего вида. Здесь же — ввиду интеллектуального и экономического убожества — я трублю в рог морали и смысла бытия.

Замечено, что поэты повсеместно берут на себя роли, обычно доверяемые скорее романистам, если не философам; однако в Польше поэты, не смущаясь аскетичными рекомендациями модернистского эстетического катехизиса, не отступили в резерват герметических метафор и с величайшим рвением исследовали недуги мира. Судя по интересу, с которым читатели следили за их творчеством, поэты сделали интересный выбор.

В худшие годы сталинизма студенты тайком читали «Моральный трактат» Милоша. «Поэма для взрослых» Адама Важика, опубликованная в 1955 году, вызвала всенародную дискуссию и содействовала успеху политической оттепели, а «Послание пана Когито» Збигнева Херберта, стихотворение, написанное поэтом в минуту отчаяния, когда он не ожидал перелома, не видел конца деспотии, стало почти гимном — оппозиционеры декламировали его и в 70-е, и в 80-е годы. Причем поэтам удалось обратиться к широкой публике, не снизив художественного уровня!

Бумажный зонтик

Я убежден: сегодня было бы гораздо труднее писать по-польски, если б не деятельность поколения Гигантов. Возможно, единственная проблема с Гигантами — то, что их величие и благородство помешали следующему поколению разыграть эдипову комедию нравов, борьбы поколений, сожжения портрета отца. Как бунтовать против тех, кто страдал за истину, против столь выдающихся свидетелей эпохи, которые к тому же так великолепно писали?

Есть и другая проблема: она связана с тем, что, в известном смысле, поколение Гигантов писало «ради идеи»: борясь и споря с идеологией, отчаянно защищая оскорбленную человечность, оно вынуждено было сосредоточиться на интеллектуальном освоении бытия, игнорируя потенциально бесконечное множество ситуаций, создаваемых уже не внешним, враждебным началом, но имманентной и неисчерпаемой прихотливостью мира.

И, наконец, проблема третья — яростная полемика с новейшей историей привела к тому, что польской литературе пришлось до известной степени забросить то, что можно было бы назвать «чистым», внеисторическим воображением. Правда, писатели поколения Гигантов, такие как Александр Ват или Чеслав Милош, отдавали себе отчет в сложности этой проблемы и порой говорили о необходимости обратиться к пластам онтологическим, или, проще говоря, к немодной ныне религиозной (основополагающей!) проблематике.

Писать по-польски... Над каждым, кто пытается это делать, нависают все новые угрозы. То самое знаменитое «нормальное состояние», которое трудно определить и о котором так мечтали граждане Восточной Европы, наконец воцарилось, в том числе и в литературе; тривиальность ныне дозволена, можно легко, банально и довольно гладко писать о себе и обо всем прочем (но главным образом — о себе).

Великая и отчасти случайная победа демократии над тоталитаризмом может проявляться, в частности, как триумф пошлости над ложью: ложь была сутью коммунистической системы — демократия никого не защитит от вульгарности.

Польские писатели среднего и младшего поколения, хотя и не всегда отдают себе в этом отчет, все еще ходят под зонтиком, который раскрыли над ними Гиганты. Однако в литературе зонт не только защищает от дождя, но и закрывает звездное небо, так что неизвестно, надолго ли хватит такой защиты.

Писать по-польски? Обретаясь на карте Европы между гениальными — когда-то — русскими и гениальными — когда-то — немцами?.. А может, это не самое худшее — иметь способных соседей, которые вдобавок стали теперь немножко менее способными и гораздо менее агрессивными.

Писать по-польски... Но, в конце-то концов, не все ли равно — на каком языке мы пишем? Разве не всякий язык, если пользоваться им искусно, может открыть нам путь в поэзию, в мир? Тот, кто пишет, всегда одинок перед белым листом бумаги или бледным экраном компьютера, которые взирают на него пристально и вызывающе. Он всегда один — хотя пишет не для себя, а для других. Вдохновленный и в то же время подавленный традицией, этим великим шумом умерших голосов, он пытается заглянуть в будущее, которое вечно молчит. Те мысли, что он пытается высказать, похоже, не принадлежат ни одному языку, они гудят в нем самом — подобно еще одной стихии, наряду с воздухом, водой и огнем.

Он одинок: он хочет выразить радость или печаль. Свидетели его поисков — не чиновники в паспортных столах и не университетские знатоки грамматики, а единственно — солнце и смерть, две силы, которым, как сказал Ларошфуко, мы не можем посмотреть в лицо.

Перевод Андрея Базилевского

Эссе было опубликовано в Gazeta Wyborcza и затем по-русски в «Новой Польше», № 2/2001.

  • Facebook
  • Twitter
  • Telegram
  • VK

Читайте также