Гулаг. Источник: livejournal.com
27 апреля 2020

Мотивы и образы Мицкевича в стихах польских узников ГУЛАГа

  • Facebook
  • Twitter
  • Telegram
  • VK

Как в лагерной поэзии сталинских лет отразилось творчество национального пророка XIX века.

В августе 1941 года на территории СССР была создана Армия Андерса — военное формирование, подчинявшееся польскому правительству в изгнании и состоявшее из репрессированных советскими властями польских граждан, которые около двух лет провели в советских тюрьмах, лагерях и в ссылке. Свои переживания они выражали в том числе и в стихах, которые создавали и непосредственно в местах заключения, и позднее, возвращаясь к этим воспоминаниям. Эти произведения публиковались (в газетах, антологиях и в виде авторских сборников) в Иерусалиме — именно там, в находившейся под британским мандатом Палестине, в годы войны сложился крупнейший польский культурный центр за пределами страны. Конечно, творчество этих поэтов разнообразно и в целом очень интересно, но мы сейчас расскажем об одном аспекте: о связанных с Россией мотивах и образах, которые узники и бывшие узники черпали в поэзии главного национального поэта Польши — Адама Мицкевича.

После ареста и тюремных этапов эти авторы увидели себя повторяющими извечный путь польских ссыльных, часто их родственников — участников восстаний; путь, описанный в III части «Дзядов».

Мицкевич был заново прочитан и, вероятно, поразил актуальностью своих стихов. Красноречивое свидетельство этого особенного отношения к поэзии есть в военных воспоминаниях художника и писателя Юзефа Чапского:

«До 1939 года я не имел понятия, насколько всеобщей может быть реакция на наших поэтов и на Шопена у массы поляков, когда чувствительность их обостряется сыплющимися на них ударами. Когда я говорю об общей реакции, я, естественно, думаю о стихах, декламируемых чаще всего, о балладах или мазурках наиболее “заигранных”. На каждом тяжком уровне изгнания, на каждом повороте нашей истории они возвращались к нам, словно услышанные впервые. Это имело мало общего с “очищенным” переживанием эстетов и последователями искусства для искусства. Так евреи слушают своих пророков.

Строфы Мицкевича, которые долбились в школе, которые сотни раз декламировались на официальных собраниях — “Редут Ордона” или “К польке-матери”, затягивались налетом скуки, и для многих они просто перестали существовать. На первом, недозволенном нашем собрании 11 ноября 1939 года в Старобельском лагере, мы слушали их в остолбенении, с комом в горле.

Я все еще вижу те бледные, словно застывшие, лица юношей; те детские слезы, капающие на седые бороды людей, постаревших едва за месяц, когда в старом здании старобельской церкви на фоне пятиэтажных нар, [...] один из нас под длинным черным крестом, сбитым из двух черных досок, декламировал:

“О полька-мать! Пускай свое призванье
Твой сын заране знает.
Заране руки скуй ему цепями,
Заране к тачке приучай рудничной,
Чтоб не бледнел пред пыткою темничной,
Пред петлей, топором и палачами.”

Эти стихи будто кто-то заново освятил».[1]

Эти люди также видели себя участниками истории, ее созидателями в пору тяжких испытаний для их страны и для них лично; об этом очень определенно сказал Здзислав Бронцель:

Польская история рушится обвалом Под гром «лесоповала» вдали за Уралом. («Урал»)[2]
Kiedy o świcie w polską historię się wali Grzmotem «lesopowalu» drzewo za Uralem.

Как у Мицкевича была своя «Дорога в Россию», так у каждого из них была своя: «Дорога на север» Ежи Базаревского, «В телячьем вагоне» Беаты Обертыньской, «Молитва по дороге в ссылку» Халины Терлецкой, «По дороге из Вильна или Новогрудка в Сибирь» Людвики Бесядовской... Мицкевич мыслится рядом, он свой, и есть потребность эту связь обозначить. Бесядовская в лагере Яя в 1941 году написала стихотворение «Моему Вильно»: в воображении она проходит по улицам родного города, при этом заходит в университетский двор, где рядом с личными недавними студенческими воспоминаниями живут и мицкевичевские филоматы-филареты:

«Отечество, наука, добродетель!» Девиз старинный братства филаретов... Костел святого Яна – ты свидетель Теней священных великих поэтов.
«Ojczyzna, nauka, cnota!» Jakie to dobrze znane, Ślady prastarych krużganków, Fasada św. Jana

Значительная часть этой поэзии — описательная. Действительность, с которой пришлось столкнуться, потрясала своей чудовищностью, и, видимо, требовала фиксации. Это стихи-документы; описание в них нередко напоминает прозу, оно стремится к точности, лапидарности, оно антиромантично. Но ориентация на романтическую поэзию обнаруживается в образах пути, в выражении воли выдержать испытания и вернуться в Польшу, а также в психологических способах защиты: уходе в сон, в воспоминания.

Все описания имеют глубокий смысл и даже задачу: запомнить все и рассказать:

И вглядываться аж до боли, Чтоб всё увидеть, всё запомнить (Ежи Базаревский, «Дорога на север»);
Oczy starały się boleśnie wszystko zapamiętać
[...] волю в кулак, как камень, чтобы – тем, кто за дверью, назло! – выдержать, врезав в память! (Беата Обертинская, «Камера», перевод Е.Симоновой)
[...] i wola jak pieść ściśnięta, żeby – na przekór tym z pod drzwi – Przetrzymać – i zapamiętać.

Так они выполняли завет Мицкевича:

Но песня — души всех людей пронижет (перевод Н. Асеева)
Pieśń ujdzie cało, tłum ludzi obieże…

В их словах тот же смысл, что и в словах Хальбана из «Конрада Валленрода»:

«Нет… И тебя я пережить обязан, Мой сын, я и тебе глаза закрою. Чтоб подвиг твой был людям всем рассказан, Чтобы в веках прославиться герою. Я по Литве промчу рассказ чудесный, По хижинам убогим и палатам, Пусть о тебе поют вот эту песню — Бард — рыцарям, а матери — ребятам. И пусть напев ее поднимет в росте В грядущем — мстителя за наши кости!» (перевод Н. Асеева)
[...] I żyć – ażebym sławę twego czynu Zachował światu, rozgłosił na wieki. Obiegę Litwy wsi, zamki i miasta, Gdzie nie dobiegę, pieśń moja doleci. Bard dla rycerzy w bitwach, a niewiasta Będzie ją w domu śpiewać dla swych dzieci; Będzie ją śpiewać, i kiedyś w przyszłości Z tej pieśni wstanie mściciel naszych kości!

Действительно, польские узники ГУЛАГа были среди первых, рассказавших на Западе о советских лагерях: воспоминания написали Беата Обертыньская («В доме рабства», 1946), Анатоль Краковецкий («Книга о Колыме», 1950), Мариан Чухновский («Отмененное время», 1945), Юзеф Чапский («На бесчеловечной земле», 1949), Тадеуш Виттлин («Дьявол в раю», 1951), а книга Ежи Гликсмана так и называлась — «Расскажи Западу» (1948). География мест, куда попали эти авторы, включает самые печально «знаменитые»: Воркута, Колыма, Магадан и многие лагеря Урала и Сибири.

Ситуация, которую можно определить как «поэт в тюрьме», конечно, отсылала к III части «Дзядов». У Мицкевича происходит перерождение поэта: Конрад чувствует в себе огромную силу, вмещает боль своего народа, она помогает ему действовать.

Владислав Броневский, арестованный во Львове и бывший в заключении в Замарстынове, писал в своем «Письме из тюрьмы» в феврале 1940 года:

Дочурка, в камере тюремной письмо тебе пишу. [...] Будь счастлива, цвети, родная, на все мне хватит сил, я нынче странникам ровесник, бреду изгоям вслед — я донести обязан песню на дальний берег лет. (перевод А.Базилевского)
Córeczko miła, ja z więzienia do ciebie piszę list. ... bądź zdrowa, miła. Bądź szczęśliwa, mnie musi starczyć sił,bo dziś Pielgrzymów jam rowieśnik, Wygnańców depczę ślad I muszę donieść ciężar pieśni Na tamten brzeg mych lat.

У поэта есть долг и ответственность перед современниками и предшественниками — и очень твердое понимание преемственности. Слово «пилигримы», относящееся к польским поэтам-романтикам, становится объединяющим поэтов разных эпох — изгнанников, идущих к отчизне. Это слово у многих на устах:

Вернемся пилигримами в родные пенаты... (З.Бронцель, «Хлеб»)
Wrócimy pielgrzymami do ojczystej schedy…

Если вернуться к тюремным стихам Броневского, то подобно тому, как поэт ХIХ в «Великой импровизации» обращается к Богу с просьбами, а затем и упреками, — поэт ХХ века обращается к Истории:

Наставница жизни, История! Вон какого даешь ты жару! Из-за решетки глядит Орион, как на нарах сидим мы на пару. [...] Почитай что на целом свете не война – так чрезвычайка! Сокамерница, ответь мне: на черта нам эта пайка? Революционный поэт — чтоб сгнил в застенках советских? История, ну уж нет — не шути так по-детски! Стыдись: ты дама седин благородных! Выпусти из Замарстынова... (Хоть сразу же за воротами срок схлопочем мы сызнова.) (перевод А.Базилевского)
Mistrzyni życia, Historio, zachciewa ci się psich figlów: zza kraty podgląda Orion, jak siedzimy razem na kiblu. [...] Bo skoro na całym świecie, jak nie wojna, to stan wojenny – Historio, powiedz mi przecie: po diabła tu kiblujemy? Rewolucyjny poeta ma zgnić w tym mamrze sowieckim?! Historio, przecież to nietakt, ktoś z nas po prostu jest dzieckiem! Więc wstydź się, sędziwa damo, i wypuść z Zamarstynowa... (Na kryminał zaraz za bramą zasłużymy sobie odnowa).

Наверное, наиболее часто, — и это ожидаемо — встречается в этой поэзии образ бесконечного холодного снежного пространства. Как у Мицкевича:

По диким пространствам, по снежной равнине Летит мой возок, точно ветер в пустыне («Дзяды», перевод В. Левика)
Po śniegu coraz k dzikszej krainie Leci kibitka jako wiatr w pustynie

или

Беснуется вихрь, и свистит в вышине, И воет поземкой, безлюдье тревожа. («Дзяды», перевод В. Левика)
Po polach białych, pustych wiatr szaleje, Bryły zamieci odrywa i ciska

Причем это, как правило, описание пространства неволи:

Сколько же столетий, как длинные косы В огромных бесконечных снежных заносах Тянутся кибитки, и люди, и могилы? (Болеслав Редзиш, «Сибирь»)
Od iluż wieków, jak długie warkocze, W wielkie bezkresne, śniegowe roztocze idą kibitki i ludzie i groby?

У него же:

Прямоугольный контур лагеря страданья – Как могилы контур в сибирской равнине. Вместо цветущей жизни – кошмар выживанья На земле, что веками свободы не знала, Страдающей от рабства извечно и поныне, Где человека вольного нога не ступала. («Северный “сонет”»)
Prostokątna platforma udręki obozu Padła w biel śniegu moskiewskiej Syberii, Jak świeża mogiła w cmentarzysku mrozu. Z ziarna życia wyrosła wegetacji zmora Na bezludnej, bezkresnej zapomnianej prerii. Na ziemi, co od wieków na swobodę czeka, Od wieków na koszmary niewolnictwa chora, Od wieków nie widziała wolnego człowieka.

У другого поэта:

Из паутины ржавой колючих заграждений, С заснеженного севера, из ледяной пустыни Идем к Тебе... (Януш Ведов, «Идем к Тебе»)
Z kolczastej, zadrzewiałej drutów pajęczyny, Z północy mroźnej, z pustyń bezludnych i śnieżnych Idziem do Ciebie…

Довольно часто среди этой поэзии встречаются сонеты. Сонет — форма жесткая, требующая выполнения определенных правил, пусть и варьируемых. Неожиданный выбор, но с другой стороны, конечно, это своеобразная апелляция к «Крымским сонетам» Мицевича — по контрасту. Холодный, жестокий, пустынный север, несущий страдание и смерть, противополагается пышной и яркой экзотической природе теплого юга у Мицкевича, где экстремальные обстоятельства (поездки над пропастью) дают лишь «острые ощущения». Но не только. Близким оказалось содержание «Крымских сонетов» и в несколько ином ракурсе: они написаны в России и описывают очень специфическое пространство.

Таково и пространство, описываемое польскими узниками ХХ века в таких стихах как «Северный “сонет”», «Сибирь» Болеслава Редиша, «Сонеты тайги» Вощинина, «Казахстанский сонет» Леопольда Левина.

Особенно в этом отношении интересны «Уральские сонеты» Здзислава Бронцеля. Это цикл из восьми сонетов, имеющих заглавия (как и у Мицкевича): «Урал», «Литургия в бараке», «Хлеб», «Генерал Сикорский в Москве», «К литвинам», «Дзяды», «Лазарь», «Степь».

В сонете «Дзяды» узники лагеря приглашают умерших товарищей из «подземной тайги» и делятся с ними хлебом, водой и остатком дней. Обряд Дзядов поначалу сходен с описанным Мицкевичем, однако в завершающих строках диссонансом включается обратное движение, ситуация оборачивается оксюмороном: мертвые должны (могут) воскресить живых. Либо же они уравнены, находятся в пределах общего пространства:

Но если штык рассвета вас выгонит наружу, В тайгу подземной смерти, в могилы мерзлой стужу, Быть может, ваше сердце не пропадет без вести, И мы усильем вашим когда-нибудь воскреснем.
Lecz jeśli bagnet światła przegna was o świcie W podziemną tajgę śmierci, nazwaną grobami, Zostawcie serca mięso – może nas wskrzesicie

Не будем забывать и о заглавии всего цикла, вспомним и самоопределение «пилигримы» в сонете «Хлеб». Эта связь была отмечена первым рецензентом Бронцеля Виктором Вейнтраубом еще в 1943 году: «Аналогии, которые вызывает этот заголовок, очень существенны: трагедия народа, увиденная за страданиями небольшой группы осужденных и выраженная с помощью религиозной символики».

Сонет «К литвинам» обращен к товарищам по заключению — литовцам:

Нас разобщала распря, делила граница...
Rozdzielała nas mieczem niezgoda granicy... –

Непростая и спорная политическая ситуация уступила место законам человеческого единения и братства:

Сыны двух народов и одной Отчизны
Synowie dwóch narodów i jednej Ojczyzny.

Опять же, трудно не увидеть здесь аналогии с темой друзей-поэтов двух разных народов («Памятник Петру Великому») или с мотивами «К друзьям-москалям». Кстати, мотив возможности и необходимости взаимопонимания людей разных культур отчетливо звучит в «Крымских сонетах».

В сонетах поэтов-узников ГУЛАГа есть описания лагерного быта, они, как уже отмечалось, очень натуралистичны. Описаний природы, как это было у Мицкевича, не так много, порой для них использована лагерная лексика. Собственно, это сходно с тем, как автор «Крымских сонетов» описывал события или артефакты иной культуры в ее словах-понятиях, к примеру:

С горы упал туман, как сброшенный халат. Шумит, намаз творя, пшеница золотая... («Алушта днем», перевод А. Ревича)
Już góra z piersi mgliste otrząsa chylaty Rannym szumi namazem niwa złotokłosa.

У Бронцеля:

Звезды под конвоем уже вернулись в зону. Луна неподвижна, как часовой на вышке. («Хлеб»)
Jeszcze nie zeszły gwiazdy, więzione wśród nieba Spod księżycowej wachty poza dzienną zonę.

В предисловии к циклу сонетов в сборнике стихотворений «Милость ночи», изданном в Иерусалиме в 1944 году издательством W Drodze, Здзислав Бронцель писал об обстоятельствах создания «Уральских сонетов». Они столь же удивительны, сколь и характерны. Приведем их полностью:

«Восемь стихотворений, объединенных общим заглавием “Уральских сонетов”, сложились в лагере подневольного труда, когда я впервые попытался писать для своих друзей-узников. Каждую ночь мы собирались в бараке, предназначенном для стариков и инвалидов, как в наиболее безопасном и спокойном месте, чтобы найти утешение в обсуждении сообща проблем, не подчинявшихся силе, нас здесь заключившей. Что ни день, уходил из нашей группки товарищ, каждый вечер мы отдавали дань его памяти, а затем, часто после тайно проведенной мессы, под руководством профессора [Станислава] Косцялковского, начиналась учеба, посвященная науке и искусству. Мы слушали то цикл истории польской литературы, то серию лекций о Вильно, лекции о Бальзаке, Флобере; то литовского художника о живописи. А порою и скромные стихи, выражавшие наше общее несчастье.

Отдельные сонеты были посвящены товарищам, имен которых лучше не называть, хотя сомневаюсь, что кто-либо из них еще жив. Сонет “Урал” посвящен врачу, защищавшему узников, сонет “К литвинам” посвящен [бывшему] литовскому министру, который — будучи лагерным поваром, — старался помогать больным и немощным, за что, наверное, уже заплатил жизнью. Сонет “Дзяды” — всем умершим товарищам, и в особенности памяти прекрасного человека, Залуского, который жизнью окупил свое благородство и дружелюбие».

Такие стихи даже — в тех условиях! — издавались. Приведем рассказ поэта о том, как это делалось в лагере, — удивительное свидетельство силы и красоты человеческого духа:

«Сонеты вскоре после написания были переведены и изданы. Их перевели на литовский и эстонский, на русский и идиш. А публиковали так: текст был вырезан на березовой коре, и эти страницы сшили липовым лыком. Один из этих особенных экземпляров и по сей день бродит по Среднему Востоку».

Отметим здесь и несколько иной аспект. После прибытия на Ближний Восток поэты (и не только) оказались, кроме прочего, также и в атмосфере и пространстве «Крымских сонетов», как бы в знакомом или узнаваемом. И тут мотивы сонетов Мицкевича прямо-таки расцветают — до такой степени, что молодой поэт Ян Олеховский писал:

Озарены луною дальних гор силуэты. Позабытые мысли в голове роятся. Тревога сердце душит. Пора возвращаться – И ночью перечитывать «Крымские сонеты».
Księżyc najwyższe szczyty powoli przekracza. Dawno zgubione myśli teraz wróciły wszystkie. Serce dławi niepokój. Późno. Trzeba wracać – I nocą czytać długo znów Sonety Krymskie.

Впечатления от вынужденного пребывания в России — это не только воспоминания о «бесчеловечной земле», но — что очень ценно — и то, что самые унизительные, тяжкие обстоятельства не отняли способность видеть окружающую природу. Северная природа виделась не только враждебной человеку: ее своеобразная красота открывалась взгляду и сердцу. Сходно с тем, как Мицкевич запечатлел новые для него картины яркой, пышной крымской природы, поэты-изгнанники ХХ века пытались описать своеобразие дикой и немилосердной к человеку природы Сибири и Урала, Колымского края и других подобных мест.

Приведем стихотворение Беаты Обертыньской «Урал»:

Тундры мех затемнился, весь ржавым помечен. Пустошь неба в лазури блаженствует выше. В глубине ж одинокий – неведом и вечен – Он, Урал – гром, в железном раскате застывший. Чудо! – чуждое, вражье, как смерть равнодушно. Ящер, в небо воткнувший зубчатую спину. Давит рыжую тундру тяжелая туша, В обе стороны Запад с Востоком раздвинув. Синь веков отливает в нем льдом розоватым, Все древней, холоднее надменная сила… Он – единственный в этом пространстве проклятом, Кого ненависть злая моя пощадила! (Перевод Е.Симоновой)
Mroczy się futro tundry rdzawej jak tasmany, Nad nią pustki błękitnej bezmiar wniebowzięty, a w głębi – on – samotny, wieczysty, nieznany Ural. Grzmot – w żelazisty pomruk zastygnięty. Obce, srogie, śmiertelnie obojętne cudo! Jaszczur – grzbietem zębatym wparty w nieboskłony, cielska ciężar na tundrę położywszy rudą, wschód i zachód rozgarnął w dwie przeciwne strony... Fiolet wieków różowo w nim się mieni, Chłodniej coraz, wynioślej i coraz wieczyściej... On – który w tej wrogiej przeklętej przestrzeni, jeden – mojej bezsilnej oparł nienawiści.

Порой у поэтов просто не находилось слов и они повторяли строки Мицкевича, находя в них выражение охватившим новым чувствам, как Халина Терлецкая в стихотворении «Исповедь родине»:

Польша, моя отчизна! Здесь, в снежной завее, Тебя я вижу лучше, четче и яснее. Ибо в то время, когда я твой воздух вдыхала, Всегда тебя любила, но все же не знала.
Polsko, Ojczyzno moja! Przez sybirskie stepy Widzę Cię dziś dokładniej i jaśniej i lepiej, Bo w czasach, gdy powietrzem Twoim oddychałam – Choć kochałam Cię zawsze, jednak Cię nie znałam.

Далее она пишет, что мечтает трудиться для отчизны, но прежде мечтает увидеть:

[...] Когда, истосковавшись, взор мой обратится К полям расцвеченным, как будто бы расшитым Пшеницей золотой и серебристым житом. Где желтый курослеп в гречихе снежно-белой, Где клевер покраснел, как юноша несмелый, Все обвела межа своим простым узором, И груши тихие кой-где стоят дозором.[3]
[...] Kiedy w stęsknionych oczach rozbłysną rozkwitem Te pola malowane zbożem rozmaitem, Gdzie bursztynowy świerzop, gryka, jak śnieg biała, Gdzie panieńskim rumieńcem dzięcielina pała, A wszystko przepasane, jakby wstęgą, miedzą Zieloną; na niej zrzadka ciche grusze siedzą

– и после цитаты из Пана Тадеуша заключительное двустишие:

Так видел Мицкевич, и его глазами И я Отчизну вижу – облившись слезами.
Tak widział ją Mickiewicz i jego oczami Ja je widzę, gdy moje napełnią się łzami.

В заключение приведем короткое стихотворение виленчанина Ежи Базаревского, где эта неразрывная связь с поэтом выражена в несколько иной образной конкретности.

Виленские поэты В поношенных тужурках по улицам столицы Идут поэты Вильна, текут свободно строчки, Огарком в келье Конрада освещены их лица, И кто-то напевает о «сизом голубочке». Ведет их сам Мицкевич, слуга земле и Богу, Прислушиваясь к Музе, над городом летящей, Идут поэты Вильна, беспечны и блестящи, И окропляют кровью к бессмертию дорогу.
Wileńscy poeci W podartym kapeluszu i w rozczłapanych butach Wileńscy idą poeci, wileńskie płyną ballady. Ogarek w celi Konrada oświetla ich twarze blade I ktoś nieznany śpiewa «Dla czego sercu smutno». Prowadzi ich Adam Mickiewicz, pokorny ziemi i Bogu Wsłuchany w dźwięk boskiej strofy, płynącej ponad miastem. Idą wileńscy poeci, słowem ku niebu wyrastać, I krwią swą znaczyć gorącej ku swoim harfom drogę.

Стихотворение переносит в дни, когда уже «дорога кровоточила сентябрем...», и поэтам предстоял долгий и тяжкий путь.

Поэтическое наследие, о котором здесь шла речь, имеет важное уникальное значение и как документ, и как литературный факт; но эти стихи отличаются пронзительной искренностью, она и сегодня вызывает ответное чувство.

Полный текст статьи можно прочитать в книге «Adam Mickiewicz i Rosjanie» (Варшава, 2020 год). Благодарим издательство Scholar за возможность публикации.

В статье использовались цитаты из мемуаров и стихотворений, опубликованных в книгах:

J. Czapski, Na nieludzkiej ziemi, Paris 1984
Z. Broncel, Łaska nocy. Poezje, Jerozolima 1944
L. Biesiadowska, Po drodze z Wilna czy Nowogródka na Syberyę, a przez Persję, Irak, Palestynę i Egipt do Turcji, Glasgow 1945
Azja i Afryka. Antologia poezji polskiej na Śródkowym Wschodzie, сост. J. Bielatowicz, Palestyna 1944 (J. Bazarewski, B. Redzisz, J. Olechowski)
B. Obertyńska, Otawa, Wiersze dawne i nowe, Jerozolima 1945
W. Broniewski, Bagnet na broń, Jerozolima, 1943
J. Wedow, W drodze do Ojczyzny. Wiersze wybrane, Palestyna–Tel-Aviv 1943
J. Czapski, Swoboda tajemna, Warszawa 1991
Z teki sowieckiej biskupa polowego, Jerozolima–Bagdad–Kair–Teheran [1943]

[1]Фрагмент книги «На бесчеловечной земле» приведен в переводе автора статьи, цитируемый в нем отрывок из стихотворения Адама Мицкевича — в переводе М. Михайлова.
[2]Здесь и ниже во всех случаях, где не указан другой переводчик, перевод стихотворных фрагментов А.Бондарева.
[3] Последние пять строк — дословная цитата из «Пана Тадеуша», приводится в переводе С. Мар (Аксеновой).

  • Facebook
  • Twitter
  • Telegram
  • VK